ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

Вскоре после того, как посадили Колю, умерла Пуговка. Примерно за месяц до смерти она перестала пить и, кажется, уже не заговаривалась. Умерла просто. «Дуся, а я вить умираю», — сказала она из постели. «Как умираешь?!» — напугалась Дуся. «Обнакновенно», — ответила она и, глубоко вздохнув, стихла. Алексей Иванович сбил ей гроб, в гробу она казалась ещё меньше и лежала в нём с таким видом, словно и этот гроб, и ушедшую в небытие свою жизнь она сама себе давно выбрала. А на кладбище ей выкопали сразу две могилы; одну — что заказал Фёдор своим буровикам, другую — баптисты, к которым незадолго до смерти, тайно от Дуси, ходила на их молебны Пуговка. Случилось это из-за нераспорядительности Алексея Ивановича, сильно убитого её смертью. Так как могила баптистов была на весёлом, самом высоком на кладбище месте, похоронили Пуговку в ней, а Фёдор, напившись на поминках, смеялся и говорил, что выкопал он вторую могилу для себя. Потом, уже совсем пьяный, он так вошёл в свою роль, что представлял себя только в могиле. «Ведь живи — не хочу, — уже удивлялся он этому — а вот надо же!» В посёлке же стали говорить: две могилы — не к добру, вторая — к новому покойнику. И правда: вскоре умер приблудившийся год назад к посёлку старатель. Так как родственников у него не было, и где хоронить, всем было всё равно, похоронили его в оставшейся от Пуговки могиле.

Через год после её смерти докатилась и до Колымы горбачёвская перестройка. Все стали говорить, что жить по-старому уже не годится, надо жить по-новому, потому что новое всегда лучше старого. Дуся этого не понимала, а вот Фёдор носился с этой перестройкой, как без узды савраска и был её первым прорабом. «А ты слухай!» — перебивал он всех и говорил, что теперь-то уж всё будет по уму и совсем не так, как это было раньше. Когда покатили на коммунистов, Фёдор первым выбросил свой партбилет из кармана, и по его уже выходило, что он и с детства ненавидел этот долбаный коммунизм. Пионервожатой он, оказывается, прожигал папироской платья, в комсомольском хоре нарочно пел не со всеми в голос, а в партии так отбрил одного коммуняку на собрании, что у того и челюсть отвисла. «Дурак, — слушая его, думала Дуся, — с партбилетом-то только ты и выбился в старшие мастера». А когда в стране заговорили о рынке, Фёдор бросился выращивать на продажу свиней.

«Задарма не работаем! — говорил он. — Это у них на одну зарплату!» И махал рукой в ту сторону, где, как ему казалось, всё ещё таятся недобитые коммунисты. Так как Фёдор никогда ни к чему рук по-настоящему не прикладывал, а свиньи ему были нужны только для показухи, они скоро у него сдохли.

А Дуся в коммунистов верила. Да, были и у них перекосы и перегибы, и репрессии были, да и лишнего, бывало, немного скажешь. Так и сейчас разве лучше? Разве это не репрессии, когда, как мухи по осени, мрут люди в нищете, спиваются от безысходности и лезут в петли? Кто их, этих несчастных, считал? А ведь ни войны не было, ни мора. Кричат: зато свобода, говори и делай, что хочешь! Конечно, держи карман шире! С нищенской-то копейкой с тобой и рядом никто не сядет и слушать тебя не будет, а к больнице, так и близко не подходи — укола за так не поставят, и в институт с ребёнком не лезь — деньжищ уйму надо, а при коммунистах всё это было бесплатно. Так где она, настоящая-то свобода: тогда — на деле, или сейчас — на словах? Не-ет! По нынешнему времени — никому ты не нужен. Хуже, чем в лагере. Там ты хоть начальству нужен. Оно, конечно, работать тебя заставит, но ведь и накормит, и напоит, и место на нарах даст. А здесь: возьми хоть Колю. Отсидел своё, вышел на свободу, и кому он тут нужен? Леночка его не приняла — это понятно: какой жене нужен муж, покалечивший своего ребёнка? А вот сунулся Коля искать работу, ему везде одно: «Своих девать некуда». Решил он взяться за золото. Сколотил артель из таких же, как сам, бывших зэков. Дуся сразу поняла: и из этого толку не будет. Зэки — один к одному, алкоголики, а сам Коля как был непутёвым, так им и остался. Да и из лагеря, кроме блатных замашек, ничего не вынес. «Это мои кери», — представил он своих алкоголиков Алексею Ивановичу, с которым они, как с бывшим геологом, решили держать совет. «Батя, нам пахать — что тебе руками махать», — заявили алкоголики, а Коля, уже нетрезвый, кричал: «Отец, ты нам жилу дай!» Конечно, он представлял, что жила, которую даст им Алексей Иванович, сама выходит на поверхность, и золота в ней: греби — не хочу. После разговора с Алексеем Ивановичем они решили обмыть своё, как им казалось, уж теперь-то верное дело. «Главное — начало!» — никого не слушая, пьяно твердил грубо, словно из горбылей сколоченный, тупорылый алкоголик. «Не-е! — не соглашался с ним другой, сложенный пожиже. — Главное — фарт!» А по-деревенски придурковатый с кроличьей физиономией алкоголик не соглашался с обоими. «Кальер, главное, выкопать», — говорил он. В тайге они решили водки не пить.

«Ни-ни! Ни в коем разе! И духу чтоб её там не было!» — твердили они в один голос. Колю, как главного, они уже звали паханом. «Пахан, ты на нас — как на себя! Сам знаешь!» — уходя, говорили они.

Конечно, никакого золота они не намыли, больше пили водку, а когда полезли на чужой полигон, надеясь, что там-то и урвут, их избили.

С тех пор Коля болтается по посёлку и сшибает чужие рюмки. Недавно у кого-то украл магнитофон и, конечно, тут же его и пропил. Когда на него подали в суд, дело к суду не приняли. «Такое не рассматриваем, — заявили в нём, — у нас дела покрупнее!» Вот они нынешние-то порядки! Делай — что хочешь! А раньше, бывало, и за гвоздь садили. Нет, не будет с этими порядками из Коли толку: сопьётся или забьют где-нибудь насмерть. А ведь была когда-то надежда, что и из него человек выйдет. Появилась она, когда Дуся, сразу, как только его посадили, побывала у него на свиданке. Поездку к нему она запомнила хорошо, и не только потому, что с ней появилась эта надежда, но и, наверное, потому что шофёр, подобравший её попутным рейсом на Колин лесоповал, потом стал мужем Леночки.

Стояла поздняя, уже вся в жёлтом цвету осень, из окна лесовоза, на котором ехала Дуся, было видно, как и тайга, и раскинувшиеся в пойме реки её подлески, и сама река готовятся к зиме. Лиственницы, сбросив с себя летний наряд, застыли в угрюмой задумчивости, словно с вызовом наступающим холодам вытянулись в небо тополя и чозении, голубичные поросли на болоте прятались в кочкарник, а потемневшая и уже с ледяными заберегами река, казалось, остановила своё течение. Всё говорило о том, что зима — вот она, рядом, и нет уже никакой силы, которая могла бы её остановить. Да и громоздившиеся за тайгой горные отроги уже были покрыты шапками блестящего на солнце снега. Ярко очерченные в голубой дымке неба, они казались рядом, а не там, где проходило далёкое горное Верхоянье.

«Как звать-то?» — оторвал Дусю от созерцания уходящей осени шофёр. Был он белобрысым, с ушами, похожими на локаторы, и острым, как сосулька, носом.

Узнав, что её зовут Евдокией, он сказал: «Ну, вот что, Евдокия, не знаю, как по батюшке, ты не молчи, говори, что хочешь, иначе усну. Двое суток не спал».

О чём может говорить мать, когда едет к сыну? Конечно, о нём. Вот и Дуся стала рассказывать о Коле и, как это всегда бывает: незнакомому человеку, когда знаешь, что никогда больше его не увидишь, высказала больше, чем родственнику или близкому. Когда она рассказывала о том, как Коля, торгуя своими слабостями, выбивал из неё и Алексея Ивановича что ему надо, шофёр словно и не верил ей. «Да не может быть!» — восклицал он. Было видно, что он не безучастно слушает её, а всё принимает близко к сердцу, и, видимо, поэтому, когда Дуся рассказала, как Коля сбил свою дочь машиной и оставил её на всю жизнь калекой, она расплакалась. «Свинья твой Коля! — сказал на это шофёр и добавил: — А ты не плачь. Может, всё и наладится». Когда дорога, по которой они ехали, вышла к реке, он сказал: «Ну, всё, мать. Больше не могу. Я — спать, а ты, вон речка, хоть на ней сиди, хоть здесь оставайся».

И через спинку сиденья перелез в спальное отделение.

83
{"b":"558700","o":1}