ЛитМир - Электронная Библиотека
ЛитМир: бестселлеры месяца
Я то, что надо, или Моя репутация не так безупречна
Под псевдонимом Серж
Неизвестным для меня способом
1917: Да здравствует император!
Предчувствие чуда
Тибетская книга мертвых
Солнце и пламя
Дай лапу! Большая книга добрых историй
Полевая практика, или Кикимора на природе
A
A

В 1767 г. А. Т. Болотов в пространном рассуждении «О пользе, происходящей от чтения книг» объяснял, что – помимо пользы для государств, чей расцвет происходит или, во всяком случае, «может произойти» от «доброго употребления книг», – чтение позволяет человеку достичь предназначенного ему Богом в преодолении природных слабостей: «Наги, немощны, бессильны, ни к чему не способны, глупы и, одним словом, в таком бедном состоянии родимся мы, что без помощи посторонней едва ль бы нам и два дня прожить возможно было. Самым первым и нужнейшим вещам должны мы несколько лет учиться, а всего удивительнее, что и говорить бы мы не умели, если б не вместе с другими людьми жили, и от них тому выучились понаслышке»[33]. Человек от рождения «недостаточен», совершенствование его способностей зависит от других людей: дав человеку возможность к научению, Бесконечный Создатель «требует, чтоб мы до тех пор от других воспитываемы, всему учены были и в сем бы зависели, покуда не вырастем». С возрастом необходимость кооперации с другими людьми и образования, однако, не уменьшается, а даже возрастает – «как скоро придем в возраст, как скоро разум и прочие наши силы чрез таковое научение до такой степени совершенства достигнут, что мы уже к произведению произвольных дел и сами способны уже будем, то требует он, чтоб мы конечно при тех знаниях не оставались, которые в малолетстве от родителей и от других людей получили, но способом врожденных в нас и уже к действию в способность приведенных сил сами уже о распространении знания и о приведении разума своего в такое совершенство старались, чтоб он все те пользы нам приносить и ко всему тому служить мог, к чему он назначен и на какой конец мы сим одарены. <…> Тогда-то начнет человек на свете собственную свою ролю представлять, тогда-то настанет время, что его уже членом общества почесть можно, и с которого благополучие или злополучие его производиться может» [Веселова 1998: 365]. В этом замечательном рассуждении (предвосхищающем философско-антропологическую проблематику человеческой «недостаточности» – проблематику, которая будет положена в центр экзистенциалистских концепций XX столетия) Болотов делает упор на «коллективизирующей» силе чтения – силе тем более значимой, что «наукам обучаться не всякому время, и не у всякого довольно к тому достатка бывает, напротив того, чтение книг и в десятую долю тем затруднениям не повержено. Их гораздо множайшему числу и доставать, и читать и время, и случай, и достаток позволяет» [Веселова 1998: 366]. Полагая (а точнее, доверяя идеологии в том), что знание – сила, читатель пользуется чтением пропедевтически: чтение является залогом знания, однако уже в самой настоятельности этой связи (от чтения – к знанию, от знания – к силе) просматривается устойчивость не только определенной идеологической стратегии, но также социальной – и индивидуальной – терапии. И триста лет назад, и сегодня читатель читает, чтобы узнать нечто, но он узнает только то, что уже знают другие, – в идеологически круговой поруке чтения такое знание спасительно: оно изначально прецедентно к тому, что уже некогда было, и уже потому противостоит человеческой «недостаточности», одиночеству, хаосу и энтропии.

В структуре «фонового знания», транслируемого литературой, патографические тексты не только описывают, но и предписывают дискурсивные модели социальной терапии. В какой степени эффективны такие модели – другой вопрос. Понимание болезней и смерти в качестве «антропологических констант» не может заслонить различий в связываемых с ними жизнестроительных, идеологических и культурных практиках, а соответственно, и в тех «разговорах» (discours), которые эти практики оправдывают[34]. «Патографические» тексты особенны в разные времена и в разных национальных традициях, складываясь за счет сравнительно универсальных, но в то же время вполне специфичных дискурсивных предпочтений. Можно думать, что каждая культура «отражает» в данном случае то, что сама же конструирует, – сеть репрезентаций и повествований, формирующих пусть не понимание, но во всяком случае наше освоение реальности[35]. Такое «освоение» аналогично ориентации на местности, ландшафт которой либо неизвестен, либо известен лишь приблизительно. Память и прогноз, ретроспекция и перспектива – вот те механизмы, благодаря которым культура – и литература, в частности, – реализует понудительность врожденного нам, по И. Павлову, «ориентировочного рефлекса» [Павлов И. П. 1951: 27 и след.; Кочубей 1979: 35–46]. Медицина также предлагает необходимые для такой ориентации тактики идеологического контроля, «работающие» на поддержание общества в состоянии некоего динамического равновесия (равновесия, которое, естественно, небезусловно и чревато тем, что называется «революциями»). Но чем определяется это равновесие при очевидных различиях литературного и медицинского дискурса? Чтобы ответить на этот (в общем – социологический) вопрос, следует учитывать, что доминирующие в обществе стратегии «нападения» и «отступления» реализуются в культуре не прямо, но опосредованно, путем различного рода «компромиссных» тактик – тактики своеобразного дискурсивного обмена (не исключающего обмана) и психологических уступок – как реальных, так и символических. Нельзя не удивляться, к примеру, что расцвету медицинской мысли в Древней Греции – созданию книг прославленного гиппократовского корпуса – сопутствовало оформление сатирической типологии в изображении медицины и ее профессиональных служителей [Amundsen 1974: 320]. Понятно, что прогресс в теоретической медицине, не будучи поддержан в практическом лечении пациентов, превращал античную медицину в кастовую и едва ли не конспиративную науку: такая медицина – наука, существующая в себе и для себя, – была лишена смысла в глазах окружающих [Temkin 1977: 14–15, 45–47]. Показательно, однако, что даже радикальные успехи в практике реального врачевания любопытным, но едва ли случайным образом контрастируют в художественной литературе с инвективами в адрес врачей-шарлатанов и рассуждениями о тщете медицинских усилий. Было бы очень наивно думать, что критика медицины в литературе той или иной эпохи непосредственно отражает медицинский регресс в ту же эпоху, но, вероятно, без такого рода критики не было бы и того баланса, который существует между идеологическими интенциями властного (в данном случае – медицинского) знания и претензиями общественного сознания. Литература проговаривает то, что не проговаривает медицина, но что «тематически» их так или иначе объединяет, – неустранимость человеческих страданий и неизбежность смерти. Разрыв между средствами медицины и вменяемой ей «сверхцелью» оказывается, однако, слишком велик, чтобы не вызвать протеста. «Кто лечит – тот и увечит», – читаем в словаре Даля одну из характерных на этот счет пословиц, обнаруживающую многочисленные параллели в мировом фольклоре [Thompson 1955–1958: К2004.1, Р424.2]. Фольклорная и литературная стилистика протеста против медицины и медиков многоразлична, варьируя от площадной брани до едкой сатиры, от мазохистичного цинизма до смиренномудрого скепсиса. Читатели конца XVIII – начала XIX в. могли вспомнить здесь и «Письмовник» Николая Курганова (1-е изд. – 1769 г.) с его анекдотическим афоризмом о врачах, которые «надобны для убавки многолюдства»[36], и соответствующие той же традиции «говорящие имена» врачей вроде почитающего себя «чудом медицины» Смертодава из «Прогулок» Александра Клушина (1792) [Клушин 1792: 154–156], и знаменитую эпиграмму графа Д. И. Хвостова (1784), обращенную к некоему «лечившему» его медику: «Что ты лечил меня, слух этот, верно, лжив, / – Я жив» и т. д. [Русская эпиграмма 1975: 138][37].

В России скептическое, а то и прямо враждебное отношение к врачам и медицине исторически определялось тем немаловажным обстоятельством, что институализация самой медицинской профессии устойчиво связывалась в общественном сознании с преобладанием в ней иностранцев. Кажется символичным, что наиболее ранние упоминания о врачах, казненных за неудачное лечение, указывают на ставших впоследствии привычными для русской истории «врагов народа». Первое такое упоминание относится к 1483 г. о враче по прозвищу Антон Немечин (т. е. «немец», под которыми понимают в это время иностранцев вообще). Антону было приказано лечить находившегося в Москве татарского царевича Каракача. Больной умер, и Иван III выдал врача татарам, умертвившим его у Москвы-реки. В 1490 г. та же участь постигла некоего Леона Жидовина, пытавшегося вылечить сына Ивана III князя Ивана Ивановича от «камчюга» (ломоты в ногах) припарками, и также неудачно. По истечении сорока дней после кончины князя Леону отрубили голову [Загоскин 1891: 20, 21]. В 1690 г. серьезно заболевший патриарх Иоаким выгнал прибывших к нему по царскому повелению врачей-иностранцев и «никакоже даде себя врачевати, иже суща верою неедина мышления» [Барсуков 1879: 74]. Об атмосфере, в какой приходилось работать врачам-иностранцам в современной Иоакиму Москве, вполне свидетельствует сохранившаяся челобитная, поданная русскими учениками Аптекарского приказа, просившими разрешения жить и есть «особно» от иностранного учителя, дабы «от него не оскверниться» [Unkovskaya 1997: 11]. В театральных интермедиях XVIII в. почти всегда подчеркивается нерусское происхождение врача [Пьесы 1975: 468–471; 674–675; Пьесы 1976: 665–667, 713–718]. Схожим образом обстоит дело в фольклорной традиции, в пьесах народного театра XVIII – ХIХ вв. Врач странно выглядит, плохо говорит и в конце концов бывает бит – и потому, что врач, и потому, что иностранец[38].

вернуться

33

 Цит. по публикации: [Веселова 1998: 364].

вернуться

34

 Ср.: [Barloewen 1996: 9–91; Ethnik Variations 1993].

вернуться

35

 Ср.: [Leitch 1988: 404; Изер 2001: 188–191].

вернуться

36

 «В некоей беседе говорили, что докторы ни к чему [не] годны. Тогда один стряпчий сказал: неправда, они по крайней мере надобны для убавки многолюдства. Но я, не защищая себя, скажу, – врач молвил, – что на меня никто не жалуется. Статься может, – повторил сутяга; ибо ты своих соперников отправил на тот свет» [Курганов 1793: Ч. 1, 144].

вернуться

37

 Таковы же эпиграммы Василия Майкова (1772) «Петр, будучи врачом, зла много приключил: / Он множество людей до смерти залечил» и т. д. [Майков 1966: 286], Михаила Хераскова: «Поветрие, война опустошают свет, / А более всего рецепты да ланцет» [Муза пламенной сатиры 1988: 101]. Аналогичные примеры сатирического изображения врачей см.: [Покровский 1907].

вернуться

38

 См., напр., остающиеся в репертуаре балаганных представлений вплоть до конца XIX в. «Голландский лекарь и добрый аптекарь», «Доктор и больной», а также образы врачей в пьесах «Петрушка», «Царь Максимилиан» (многочисленные примеры: [Русская народная драма 1953]). Негативный образ врача доминирует и в фольклорных паремиях: [Иллюстров 1904: 308].

5
{"b":"568832","o":1}