ЛитМир - Электронная Библиотека

Ващенков замолчал, затягиваясь папиросой.

— О детях много рассказывают. Больше половины всех историй связано с детьми. Коротков, кажется, побаивается своего сына… Эх, дети!.. — Ващенков помолчал, обронил: — У меня дочка умерла. Сейчас бы училась в восьмом классе.

— Я тоже сына потерял… Под Великими Луками убили, в сорок третьем, — сообщил я.

— Вот как. А мне почему-то казалось, что вы, Анатолий Матвеевич, благополучно прошли по жизни.

— Жизнь-то была довольно долгой, всякое случалось… А впрочем, если мне удастся сделать то, что сейчас задумал, перед смертью буду доволен своей жизнью.

— А если не удастся? — спросил Ващенков.

— Не удастся, значит, была только подготовка, а настоящего, главного, для чего жил, не случилось.

— Даже так? — удивился Ващенков. — Сорок лет работы и все они — только подготовка.

— Я, видать, не из тех, кому суждено свершить на веку многое. Есть писатели одной книги, есть поэты одной песни, есть ученые одного открытия.

— И сколько еще лет понадобится, чтоб кончить то, что задумали?

— Кончить? Нет, конца не будет. Начать, заставить поверить, что нужно, что без этого не обойтись, — а конца нет…

Ващенков опять замолчал. В домах за площадью потухли окна, смолкли песни на улицах, торжественный, сказочно завороженный, раскинулся под луной наш неказистый, бревенчатый город. Возвышаясь над крышами, стояли в каменной дреме колокольни старых церквей. И сейчас не заметны были дряхлость их куполов, облезлость стен — молоды и величавы, словно и не было тех разрушительных столетий, что прошумели над ними.

— Рассказывайте, Анатолий Матвеевич, — нарушил молчание Ващенков. — Вы же не просто пришли поболтать со мной, тоже принесли что-то.

— Только что видел Морщихина, — сказал я.

— Догадываюсь.

— Не хочу снимать его с работы…

Ващенков не пошевелился, сидел ссутулившись, опираясь локтями на колени.

Невольно приноравливая свой голос к ночной тишине, я начал рассказывать. Морщихин более двадцати лет трудился в школе, работал не хуже других, не упрекнешь — хорошо преподавал. Ни по моральным, ни по государственным законам не имеем права обездолить только за то, что он верующий. Если б его пребывание в школе грозило опасностью, я бы готов поступиться законами… Сейчас он не пропагандирует во славу божию — связаны руки, а снимем с работы — руки развяжутся, обиженный, с венцом мученичества на челе, он будет жить рядом со школой. Он не Серафима Колышкина, в пользу господа станет орудовать не одними изречениями из ветхого завета, а теорией Лобачевского…

— Открытие, что он верующий, теперь ведь не останется секретом? — спросил Ващенков.

— Нет, конечно.

— Ученики тоже об этом будут знать?

— Рано или поздно узнают.

— А так как верующий учитель, — продолжал спокойно Ващенков, — явление редкостное, чрезвычайно любопытное, то те же ученики сперва исподволь, потом смелей начнут тормошить Морщихина: «Как вам представляется господь бог? Как вы понимаете мировой дух?» Будут спрашивать?

— Скорей всего — да, — согласился я.

— А Морщихин вынужден будет отвечать. Не станет же он кривить и в угоду нам отрекаться от своих убеждений. Хочет он того или нет, а станет чистой воды пропагандистом во славу религии.

Я задумался: все так, Морщихин скорей согласится бросить работу, чем покривить душой, отречься от веры. Все так, но… И я решительно заявил:

— Пусть ведет себя, как ему угодно.

— Пусть станет божьим агитатором в стенах школы? Что это значит?

— Это значит, Петр Петрович, что в нашу силу я верю больше, чем в силу Морщихина. Он будет говорить свое, мы — свое. Кто — кого. Разве плохо, если ученики не просто на слово, а в результате каких-то столкновений, подталкивающих на размышления, примут в конце концов наши, а не морщихинские взгляды на мир?

— А вдруг не наши, а чужие?

— Это вдруг исключено.

— Почему?

— Силы не равны. С одной стороны Морщихин, с другой — все учителя. А среди них есть и умные, и талантливые — не чета Морщихину. Не выдающаяся личность, а скромная посредственность выступает против коллектива. Разве можно сомневаться, что победим мы?

И снова Ващенков надолго замолчал, глядел в землю и думал.

— Хорошо, — сказал он наконец. — Предположим, что вы убедили меня. Но этого мало…

— Что же еще? Вы партийный руководитель района, вы сила, с которой считаются.

— Но есть сила более внушительная.

— А именно?

— Общественное мнение. Представьте: директор школы не принимает прямых мер к верующей ученице-комсомолке, он прикрывает своей грудью учителя с враждебными убеждениями, вместо того чтобы пропагандировать, проводит какие-то отвлеченные диспуты о «физиках» и «лириках» или, еще того не легче, собирается вести разговоры о бессмертии души. С точки зрения неискушенного человека, это чудовищно. Не только Лубков, но и многие другие станут считать вас чуть ли не тайным пособником поповщины. Родители испугаются за судьбы своих детей. На вас обрушится такой ураган негодования, что можно не сомневаться — не устоите на ногах. И мало что изменит, если секретарь райкома Ващенков станет на вашу сторону. С общественным мнением не справится ни один авторитет. Сначала будут недоумевать, потом с тем же возмущением обрушатся на меня. Дадут знать в область, а в области сидят не святые провидцы — самые обычные смертные. Поставьте меня или вас на их место; разве мы не возмутились бы фактом — святошу учителя директор школы пригревает, а секретарь райкома ему потворствует. Да гнать в шею и директора и секретаря райкома! Общественное мнение против нас! Вы понимаете, чем это пахнет?

Я снова почувствовал под сердцем сосущую тяжесть. Близко от меня пытливо сквозь темноту уставились глаза Ващенкова. Я не вижу, а скорей чувствую их сумрачный блеск.

— Что делать? — спросил я. — Отступать? Поднять руки?

— Нет. Попробуйте убедить общественность. Я предоставляю вам такую возможность.

— Убедить? Как?

— На днях созовем бюро райкома партии с активом. Соберутся не обыватели, нет, люди, которые ворочают жизнью района. Выступите… Выпустим Лубкова, выпустим вас… Два выступления, два взгляда. Сумейте убедить. Если убедите, все задумаются — не один человек поверил, а десятки, причем люди авторитетные, цвет района, значит нельзя просто отмахнуться от того, что предлагает директор школы.

— А на бюро вы будете за меня? — спросил я в лоб.

— Могу сказать, что я вам верю. А меня спросят: на слово? Как я должен ответить? Увы, да, на слово. Потому что ваше дело только начинается, оно невысиженное яичко, и никому не известно, что из него проклюнется — петушок ли, курочка или вовсе окажется болтушком.

— Любой план, даже самый совершенный, не исключает сомнений. Если у вас нет лучшего, рискуйте, поддерживайте этот.

— Хорошо, рискну. Выступлю — мол, верю безоговорочно. Глядя на меня, поверят другие. Поверят слепо, без убеждений. При первой же неудаче… Или вы думаете, что неудач у вас не случится?

— Вовсе не думаю.

— Так вот, при первой же неудаче эти сторонники, поверившие, но неубежденные (понимаете — неубежденные!) спохватятся, представят себе, что их ввели в заблуждение, начнут войну, и не столько против вас, сколько против меня. Это мне они поверили, это я их ввел в заблуждение. Не думайте, что меня пугают такие неприятности. Я готов на них идти, но ради чего-то, ради какой-то пользы. А здесь пользы не ждите! Один выход — убедить так, чтоб не сомневались, чтоб стали активными сторонниками.

Я молчал. Что ж, он, пожалуй, прав. Надо рассчитывать на себя. Предлагают помериться на людях силою. С кем? С Лубковым… Противник не из сильных, как-нибудь свалю.

Я поднялся, протянул руку, сказал:

— Решено.

Луна опустилась чуть ниже. Длинные тени избороздили улицы. Длинные, пещерно-непроницаемые тени и холодно-голубоватые, парадные полосы света. Два цвета у города, одинаково сильных, одинаково звучных, непримиримых друг к другу. Деревья привольно расправили голые ветви, расправили и — стоп! — замерли, уснули до утра. Спят дома, низко нахлобучив крыши на темные оконца. Спят замкнутые на ночь калитки. Спит город, не движутся тени, не колеблется свет. Я один бережно шагаю, боюсь ненароком потревожить свое больное сердце.

39
{"b":"569133","o":1}