ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

Гаврилюк не обращал внимания на их «ты», просто не замечал, не было дела, и им казалось, что никому нет и не должно быть дела. Было странное ощущение своей правоты, и не правоты даже, а естественности и потому необходимости их отношений. Паскаль не встречался с ее мужем, хотя городок маленький, но так везло, провидение заботилось, что ли. А дома… дома…

Теперь он понял многое. И раньше догадывался. Эти приступы тоски, эта поглощенность какой-то одной тяжелой и неотвязной думой, поздние возвращения, неожиданные отъезды к матери. Кто-то был другой, давно был, несколько лет. Может быть, тот же, от которого спасалась с ним, чтобы забыть, избавиться, попросила тихо: «Женись на мне». Наверное, тот. Не спаслась. Счастливый своей любовью, первой любовью, любимый, Паскаль необычайно остро чувствовал ее беду. И жалел, жалел. Как всегда, как с первого дня. Ее не любили. Она любила, а ее нет, и она терпела. Иногда ему хотелось сказать: «Уйди от него, отлепись, безнадежно, любовь нельзя заслужить ничем, понимаешь, ничем — ни добротой, ни терпением, ни самопожертвованием, ни умом». Один раз, еще до Веры, когда пришла домой с заплаканными глазами, решился. Начал издалека, очень осторожно, бережно, но так испугалась, глянула так моляще-затравленно: «Не надо! Пускай все как есть», что отступился. Напрасно отступился, теперь уж совсем трудно, теперь, когда так необходимо, стало очень трудно, потому что был виноват, потому что выходит: решение его, а не ее, а ей только принять, подчиниться.

Противоестественно, вопреки всем законам, но произошло неожиданное: они стали ближе. И хотя перестали быть мужем и женой, приблизились душевно и существовали, как двое тяжело больных в одной палате, облегчая страдания, помогая, заботясь друг о друге. Сын детским, звериным чутьем уловил эту перемену. И если раньше льнул к отцу, отказывался от приглашений друзей пойти на каток, предпочитая шахматы с Паскалем в одинокие вечера, когда мать задерживалась, и, наоборот, спешил исчезнуть, когда она приходила вовремя, то теперь заявлялся поздно, оживленный, полный рассказов, или просил испечь пирог и сзывал полный дом одноклассников. Так было, и неделя проходила быстро, потому что до субботы всего пять дней, и пролетят незаметно, если по вечерам дома работать для БРИЗа, а днем заботы нет — успевай поворачиваться, чтоб портрет с доски Почета не сняли.

Так было до того дня, когда Никита Семенович послал в КЭЧ договориться насчет ремонта теплосети Дома. В приемной обнаружилось, что начальника КЭЧ нет, а вот комполка у себя и вполне компетентен дать добро на просьбу.

— С ним даже лучше, — посоветовал адъютант, — он мужик что надо, а кэчовец будет тянуть.

Отступать было некуда. Отступить — значит солгать Никите, а сказать правду, объяснить, невозможно. Солгать тоже невозможно. Значит, надо идти.

Три часа просидел Паскаль рядом с розоволицым, пахнущим одеколоном «шипр» полковником, склонившись над чертежами теплосети и сметами. Плечо к плечу. На столе фотография в рамке карельской березы. Двое стоят на знакомом крыльце. Вера положила ему на плечо руку, смотрят друг на друга и смеются. Не чему-то, а от счастья, от радости, быть вместе, стоять рядом. «Значит, было! Было и с ним. И ушло. Но что-то осталось». Полковник расстегнул китель. Подворотничок свежий, сегодняшний. Сегодняшний! И рубашка из-под утюга, и платок носовой немыслимой белизны, когда вытирал лицо. Нарочно, что ли! Да нет, взмок действительно. А у Паскаля тоже дрожь, противная, зябкая. «Значит, и рубашка, и подворотничок, и платок после его, Паскаля, ухода выстираны и выглажены. Или до. Забота. Значит, не все нити порваны. Она и не говорила, что порваны. Ничего не говорила. Может, вообще все в порядке. Может. Но вот только руки у него дрожат ужасно, просто смотреть невозможно, когда берет листочек, водит пальцами по чертежу. Мне легче, удобная привычка опустить вниз, сцепить пальцы. Удобная для подлецов. Для воров. Нашел чему радоваться! И потом, у подлецов руки, наверное, не дрожат. Иначе не были бы подлецами».

Полковник говорил дельное, четко говорил, соображал классно. Классный мужик, по всему видно. И начальник, и товарищ, и вояка, и для застолья, и для охоты, и для радости, и для беды. Олицетворение надежности. Для плаката тоже подойдет. И характер. Ни словом, ни взглядом, только в первый момент, когда вошел в кабинет, представился, — что-то в глазах. Не испуг, не злоба, не ненависть, не презрение, а «не отдам!» И руки. Вот они выдают — как сильно, и еще: как важно то — на фотографии.

Попрощаться полковник сумел, не подав руки. До двери проводил, а руки не подал.

Вернулся и пошел к Овсееву. Овсеев с часами чьими-то возился. В глазу лупа, в руке груша резиновая. Фукал на механизм, прочищал.

Паскаль, как был в полушубке, лег на койку.

— Ужинал? — спросил Овсеев, не оборачиваясь от стола.

Паскаль не ответил.

— Ты что, оглох?

— Мне плохо, Коля. Мне очень плохо.

— Да брось ты… — вдруг выругался Овсеев, — это другим плохо.

Паскаль решил, что о себе Овсеев, но тот, чтоб не было неясности:

— Тебе еще хуже будет, если ребята бока наломают. Они собираются, между прочим, не все, конечно, а двое, что видели, как ты шастаешь, как кот драный.

— Спасибо, что посочувствовал, — Паскаль поднялся.

— Сиди, — приказал Овсеев и фукнул из груши, — куда тебе идти! Не к Никите же Семеновичу, а Василий тушу рубит, ему не до кобелиных дел твоих. Сиди. Через час хоккей начинается, будем этих призраков разглядывать. Эх, неужто такая большая трата для завода твоего — телевизор хороший купить? Тоже мне, шефы называются! Говнюки! И ты хорош…

— Отстань!

— Да уж решил, отстану! У меня есть кое-что, конечно. И у Колпакова, и у Губина после вычета все ж таки остается от пенсии, вот и решили сложиться, телевизор купить.

— Идите к черту с выдумкой своей дурацкой, богачи!

— А что? Пускай инвалиды войны Дому подарок сделают, раз уж такое наплевательство.

— Иди к черту! Ты что, нарочно травишь?

— Да почему, — тянул фальшиво-благостно, вроде размышляя вслух, — не в могилу же с собой брать, а угостить и уважить, так летчики в чайной завсегда пожалуйста. — И вдруг, словно озарило: — Слушай, так у них же можно попросить! Не откажут. Да как же в голову-то раньше не пришло!

— Попросите, попросите! Поиграй на гармошке. Спой «На сопках Маньчжурии», а под конец: подайте милостыню герою Мукдена.

— Я не Мукдена герой, а Калининграда. Кенигсберга по-старому, и песню спою другую. «Я был батальонный разведчик…» знаешь такую? «Я был за Россию ответчик, а он спал с моею женой». Хорошая песня.

— Сволочь ты, — сказал Паскаль устало.

— Сволочь ты, — спокойно поправил Овсеев и взял со стола пинцетом невидимую детальку.

Две недели не приезжал Паскаль в Дом. Не мог видеть Никиту, потому что пришло подозрение ужасное: не случайно именно его послал Никита в часть. Что, сам не мог съездить или Василия послать? Нужно было именно его, Паскаля. Ткнуть, так сказать, в собственное… носом. Да, да. Именно так. Раз знает Овсеев, то и Никита в курсе. У Овсеева от Никиты секретов нет. Значит, Никита решил таким жестоким приемом разбудить совесть воспитанника. Открытие это вызвало ожесточение. Но было и другое: надежда, что Вера разыщет, спросит, что случилось, куда исчез. И тогда, тогда, может быть, что-то повернется, что-то решится. Она не приехала, не написала до востребования, будто и не было ее никогда. Но приехал Никита Семенович. Паскаль увидел в окно, как вылезает из кабины грузовика потрепанного, идет по двору в длиннополом пальто, в кепочке рябенькой. В руках банка трехлитровая просвечивает коричнево-бурым.

В передней аккуратно снял галоши и только потом бережно передал банку с грибами жене — подарок из запасов Дома, богатых только нехитрым этим продуктом, добытым летом персоналом и теми обитателями, что покрепче. Жена обрадовалась Никите сильно. Она любила его, и к тому же ее тревожило непонятное: уже второй выходной Паскаль, изменив давнему и нерушимому правилу, не ездит в Дом. Тревожили его мрачность, тяжелое молчание.

37
{"b":"589661","o":1}