ЛитМир - Электронная Библиотека

День бежит за днем, и доктор, когда заходит к Имро, всякий раз диву дается, что он еще жив. А мастер утаивает, как ему удается растормошить сына. Вильма ходит бледная и вечно жалуется, что Имро не хочет есть. Даже если что и попробует, тут же выдает все обратно. Даже жидкого супа не переносит. Тарелки и ложки просто пугается; иной раз от страху и задрожит весь, но и страх ведь один из признаков жизни. Слава те господи, хоть воду пьет! Мастер всегда в нее чуть молока подбавляет; с каждым днем подбавляет все больше, и постепенно вода превращается в молоко. А однажды случается, что Вильма подносит Имро действительно чистую воду, и он, сделав глоток, поднимает к ней удивленное лицо, и впервые за долгое время у него развязывается язык: — Что это было? — спрашивает.

От изумления у Вильмы дух захватывает. Она глядит на мастера, потом наклоняется к Имро и посреди объятий и поцелуев говорит ему: — Это вода, вода была!.. Имришко, вода это!..

Мастер выбегает в кухню. Чувствует, как все в нем и вокруг него задрожало. На столе расплясалась кружка, из нее выплеснулось молоко. — Я знал… — бормочет мастер. Он берет кружку и бежит с ней в горницу, но у дверей глаза ему застилают слезы, он поворачивается и то ли по ошибке, то ли от радости, что Имрих заговорил, подбегает к окну и остатками молока поливает Вильмины герани…

ВИЛЬМА

Vilma

Редактор Л. Новогрудская

МАЛЬЧИК

1

Иной раз я и понять не могу, почему люди на меня сердятся. А может, и понимаю, да не всегда признаюсь в этом. Кто любит признаваться в ошибках? Вот и я не люблю.

Бывает, конечно, совершу какую ошибку, и не одну. Но, скажите, кто без ошибок?!

Когда я на вас подчас смотрю, сдается мне, что и вы на меня смотрите. А как отвернусь и стану глядеть в другую сторону, могу думать, что вы тоже перестали на меня смотреть.

Допустим — я все еще мальчик. Недолгое время был и министрантом. Знаю наизусть Konfiteor и Suscipiat[86]. Но надень я сейчас белую рубашку и рясу, к которой очень шел белый, красный, зеленый или лиловый воротничок (я тогда очень важничал, не сознавая, что похожу на встрепанного ангела, но теперь-то я себе таким и кажусь), я уже вряд ли сумел бы скрестить руки и набожно потупить глаза, а если бы даже и принял самый благочестивый вид, появившись у алтаря в чистеньком, выглаженном облачении, пан священник, наверно, тотчас испугался бы меня, и некогда грешные, а нынче, пожалуй, богобоязненные старушки, не пропускающие ни одной обедни, глядишь, поубегали бы из костела.

Нет, уж лучше не считайте меня министрантом!

Но все-таки я еще мальчик. Надо же доиграть это маленькое представление. Допустим, вокруг меня все те же люди, что были когда-то: родители, соседи, однокашники и всякие друзья и знакомые. О братьях и сестрах не говорю. Я ведь и раньше о них не упоминал. О Биденко — да. Я любил Биденко, но он погиб. Сестра любила меня, но лишь покуда не вышла замуж. В общем-то, и потом любила, но она уехала из нашей деревни, а если когда и навещала нас или я к ней заходил, обычно не находила времени выразить это. Бывало, только обнимет меня и частенько сразу же, пока обнимает и целует, сует мне в руку монету или пакетик конфет; хоть я и радовался этому (я и теперь радуюсь, когда мне что-то дают), иной раз мне казалось, что она хочет поскорей от меня отделаться, что, дескать, нет времени, она и так угостила меня всем, чем могла, и даже не знает, чем еще угостить, да и недосуг ей об этом раздумывать, так вот, если хочу, могу заняться своими делами, а то и вовсе уйти — у нее ведь работы по горло! Что ж, я понимаю. Я всегда такие вещи понимал.

Конечно, меня окружают и другие люди. На братьев и сестер особенно я не рассчитываю. У меня есть и родители, притом оба. Если что нужно — стоит только сказать. А уж сказать я умею. Иной раз мне удавалось выклянчить у них и на такую вещь, что потом, одумавшись, они приходили в ярость, что дали на нее. Дать бы мне и хорошенького тычка вдобавок! Дети ведь тоже частенько задумываются: чего только при деньгах не сделаешь! Получишь две-три кронки, а то и больше, на карандаш, на резинку, на тетради, на цветные карандаши, на бумагу для рисования или на кисточку, ты, может, и купишь эту бумагу, купишь тетради и резинку, но вдруг обнаружишь, что на кисточку-то денег уже нет или что тетрадки недостает. А мать дома шум подымает: «Тебе на все дали, у тебя должно было хватить денег!» Легко сказать — хватить! Кто же мог знать, что именно в этот день пройдет по деревне мороженщик — из самого города катил он велосипед с ящиком, на котором было ярко намалевано мороженое, да какое большущее, и так он выкрикивал и звонил, звякал, звонком приманивал! Кто бы тут устоял? И в школе был звонок, но какой? Школа есть школа, мы-то знаем школьный звонок, знаем и школу, знаем, что в ней можно увидеть, о чем узнать. Звонок мороженщика приманивал куда больше! Ну и понятное дело, кронки как не было! В школе потом нагоняй, а дома — и того хуже: «Где тетрадь? Где резинка? Дали ведь тебе на бумагу? Пять листов должно быть!» Ну и пошло-поехало. На другой день получаешь от отца или от мамы еще крону, может, и две, в зависимости от того, сколько нужно, покупаешь и бумагу для рисования, и резинку или даже то, что ты вчера съел и за что тебе всыпали. Все как положено. Родители тебя потом еще и жалеют. Ничего не говорят, но подчас это чувствуется. Бывает, на улице и не звякают, но отец в хорошем настроении, а то и в плохом, но хочет как-то подправить его или просто доставить сыну радость, он входит в горницу, протягивает крону: «Вот тебе, держи! Марш на улицу, мороженщик пришел! И поживей, не то бежать за ним на другой конец придется!» И, разумеется, я лечу. А тата вдогонку кричит: «Если хочешь, можешь и на улице поиграть! Да, а уроки, вам задали уроки? Если не сделал, давай сделай, не то, парень, больше не видать тебе мороженого, другой раз ничего не получишь, гляди, как бы из-за уроков тебе опять не всыпали!»

На родителей я не сержусь, хоть они меня порют, и нередко здорово порют. Только держись! Как завижу ремень, начинаю охать и ахать, дело-то известное, что и как бывает с ремнем. А хуже всего, когда не знаешь, что кричать и как кричать, сознаться ли, нет ли, а то и тогда сознаться, когда на тебе нет вины, потому что ремень — это ремень, уж раз начнут ремнем выяснять, виноват ты или не виноват, ох и больно! Жутко больно! Иной раз и то признаешь, в чем вовсе не повинен, а ремень все лупит и лупит, потому что он уже в действии и ему кажется, что ты надрываешься лишку; а как тут не надрываться, когда ты принял на себя даже то, чего вообще не было и быть не могло или было где-то совсем в другом месте, неизвестно в каком, и ты не знаешь, что сказать и что не сказать, лучше ли кричать «да» или кричать «нет», кричать или вообще молчать — господи, так не кричи, не кричи, если и впрямь ничего, совсем ничего не знаешь и думаешь, что тебя теперь бьют за один этот крик; но, если перестаешь кричать, они решают, что уже не очень-то больно, а то и вовсе не больно, и, значит, нужно снова, да похлеще, ремень слеп и глух, он не видит и не слышит, что кричат только глаза, что от страху, от боли и отчаяния они вот-вот выскочат, ремень, коль однажды взъярился, обычно бьет до тех пор, пока не устанет, пока и сам от такой порки не разнеможится, и ты потом уплетаешься, семеня ногами, куда-нибудь в закуток, если у тебя еще раньше не отлетел туда ботинок, и твои выплаканные глаза с минуту, а то и дольше испуганно и отчаянно озираются, дух у тебя по-прежнему перехватывает, но рано или поздно ты понемногу успокаиваешься, глаза возвращаются на свое место, и поскольку слез нет в них, но и настоящего покоя в них нет, то уже не крик, а лишь обыкновенный плач поднимается в тебе, и до того тихо и робко, что только тихие, целебные и успокоительные слезы могли бы его приглушить, но все они выплаканы. И глаза устают! Чистые, а у детей они такие лучистые и правдивые, даже когда и лукавят, эти глаза подчас замутятся, изменятся неузнаваемо, разучатся и удивляться. Потом их прикроют сухие веки: так и уснут они в закутке. И когда поздним вечером мать — иной раз и матери умеют так бить — переносит ребенка из закутка в постель, он и во сне на руках у нее задрожит, весь заколотится. И мать, даже та, что ловка лупцевать, почувствует эту бурю, ведь ребенку она дала жизнь, она не может не чувствовать, и, если прежде у нее ничего не болело или не очень болело, теперь-то наверняка заболит, и будет болеть все больше и больше; она и то, пожалуй, узнает, постигнет — и этому собственный ребенок научит ее, — что боль взрослого, а особенно детская боль болит и во сне.

вернуться

86

Начальные слова католических молитв.

104
{"b":"589673","o":1}