ЛитМир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Пьеса Леонида Зорина, из которой я взял этот диалог, называется «Послевкусие». Применительно к главной ее драматургической коллизии слово это воспринимается как обозначение горького итога отношений между НИМ и ЕЮ. Но в контексте только что процитированного разговора оно вдруг обретает иной, куда более широкий и емкий смысл. Это «послевкусие» — тяжкое похмелье в чужом пиру, горькое отрезвление от некоего всемирно-исторического заблуждения, которому не только герой пьесы, но и все его соотечественники исстари приносили в жертву себя, свои жизни, свои человеческие судьбы.

Что же касается идеи международной пролетарской солидарности, то примерно к концу 60-х она уже настолько выродилась, что окончательно перешла в разряд комического: стала предметом разного рода насмешек, иронических шпилек, шутливых розыгрышей.

Вот, например, такая история.

* * *

Приехала в Париж группа советских писателей. А в Париже в это время была забастовка. Бастовали рабочие завода «Рено». Они были недовольны тем, что администрация завода слишком далеко от заводских ворот расположила стоянку для их автомобилей. Им не нравилось, что от стоянки им еще приходилось некоторое расстояние идти пешком.

Причина забастовки сильно позабавила наших писателей. Кое-кто даже позволил себе некоторые шуточки по этому поводу, что сильно не нравилось руководителю группы.

Руководителем был Александр Исбах — человек скорее простодушный, чем умный. (Бывшие его сокамерники рассказывали, что, возвращаясь в камеру после очередного допроса, избитый до полусмерти, он постоянно повторял: «Мы должны помогать следствию, это наш партийный долг».)

А главным шутником был Александр Альфредович Бек. Он был шутником высочайшего класса, что проявлялось, в частности, в том, что никогда нельзя было понять, когда он шутит, а когда говорит серьезно. Самую уморительную чепуху он ухитрялся нести с такой убедительной серьезностью, что люди и поумнее Исбаха попадались на эту удочку.

И вот Бек говорит:

— Меня очень тревожит эта забастовка. Я считаю, что мы не имеем права оставаться в стороне.

— Что вы хотите сказать? — испугался Исбах.

— Я считаю, что мы должны помочь французским товарищам, — объяснил Бек.

— Товарищ Бек! — нервно осадил его Исбах. — Это сугубо внутреннее дело французских рабочих. Мы тут совершенно ни при чем.

— То есть как это ни при чем? — удивился Бек. — А как же международная пролетарская солидарность?

— Товарищ Бек! — еще больше занервничал Исбах. — Мы не занимаемся экспортом революции.

— Но ведь мы помогли только что нашим чешским товарищам, — возразил Бек.

Упоминание о вводе советских войск в Чехословакию лишило бедного Исбаха последних остатков разума.

— Чешские товарищи нас попросили… Они к нам обратились… — не найдя других аргументов, лепетал он.

— О, за этим дело не станет, — парировал Бек. — Это я вам сейчас устрою! Мы обратимся в стачечный комитет, скажем, что хотим поддержать их требования, и они, конечно, согласятся сделать вид, что инициатива исходит от них…

Исбах был уже близок к инфаркту (или к инсульту), когда Александр Альфредович наконец сжалился над ним и признался, что шутит.

Но Исбах, кажется, не очень в это поверил. И до самого конца поездки поглядывал на Бека с опаской. Кто его знает! А вдруг и в самом деле пойдет к французам и попросит их, чтобы они обратились к нам за помощью?

* * *

Рассказав эту историю, я уже готов был написать, что в последние годы существования Советского Союза словосочетание «пролетарский интернационализм» превратилось в фикцию, в пустышку, в скорлупу от ореха, ядро которого давно сгнило. Но на самом деле это не так. Некоторое значение оно еще сохраняло.

Оно уже окончательно превратилось в обоснование экспансионистских амбиций «международного отечества трудящихся», ставшего мировой «Империей зла». В мандат, дающий ей моральное право на любую территориальную экспансию: на военное вторжение в Венгрию, в Чехословакию, в Афганистан, в Анголу, на установку ракет с ядерными боеголовками на Острове свободы.

Так подтвердилась мысль Бердяева о том, что «Третий Интернационал есть не Интернационал, а русская национальная идея». Во всяком случае, то, что принято было считать русской национальной идеей. В сущности, ведь и знаменитая идея Достоевского о так называемой «всемирной отзывчивости» русского народа («…русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится…») тоже была своего рода мандатом на расширение Царства Русского «от Нила до Невы, от Эльбы до Китая».

Ни при одном своем императоре Россия не была так близка к реализации своих имперских амбиций, как при Сталине и его преемниках. «Прокуратор», назначенный Москвой, сидел не только в Ташкенте, Алма-Ате, Баку, Тбилиси, Кишиневе, Риге, Таллине и Вильнюсе, но и в Софии, Варшаве, Праге, Будапеште, Берлине. Советские подводные лодки бороздили воды Мирового океана, достигая берегов Америки. Ни Федор Иванович Тютчев со своей «русской географией», ни Федор Михайлович Достоевский, пределом мечтаний которого был Константинополь, ни Павел Николаевич Милюков с его жалкой мечтой о проливах в самых радужных своих снах не могли представить, что их родина превратится в такую гигантскую суперимперию.

Но странная это была империя.

Быть может, единственная из всех мировых империй, где метрополия жила хуже колоний, а имперская нация прозябала в такой нищете и таком убожестве, в сравнении с которыми самая скромная жизнь присоединенных к империи и угнетаемых ею народов казалась немыслимым процветанием.

Это была плата за ту самую «всемирную отзывчивость». За титул «старшего брата» в семье не только советских, но и восточноевропейских народов.

Сам же русский народ — надо отдать ему должное — все это прекрасно понимал и сомнительной ролью «старшего брата» не шибко обольщался, о чем свидетельствует такой, например, анекдот:

► Россия. Средняя полоса. По бездорожью едет телега, доверху нагруженная навозом На этом дерьме сидит заросший мужик, нахлобучив на себя шапку-ушанку, потягивая махорку, держит в руках вожжи. Вдруг — откуда ни возьмись — американец. Увидал живого человека. Обрадовался. Догоняет телегу.

— Do you speak English?

— Yes, I do.

Подумал и добавил:

— А хули толку?!

Пятилетка

Меня всегда удивляли и восхищали строчки Маяковского:

Товарищ жизнь!
            Давай быстрей протопаем,
протопаем
        по пятилетке
                  дней остаток.

Восхищали не только своей поэтической заразительностью. Ведь Маяковский застрелился в 1930-м. А первый пятилетний план был принят на XVI съезде партии — в 1929 году. Слово «пятилетка», стало быть, было тогда совсем новым, едва-едва успело войти в язык. А он уже освоил его, ввел в свой поэтический лексикон.

И как естественно, натурально вошло оно в ткань его стиха — словно давным-давно уже стало привычным, общеупотребительным.

Маяковский, как известно, питал особую склонность к новым словам, нередко даже сам их изобретал, выдумывал. Но далеко не все советизмы и неологизмы звучали у него вот так органично, так естественно и так живо, как это только что родившееся слово.

Была тут, наверно, и его заслуга тоже. Но главная причина, наверно, состояла все-таки в том, что слово это усилиями советской пропаганды — сразу и надолго — стало едва ли не главным из всех употреблявшихся тогда слов советского новояза.

Тому, как говорил дедушка Крылов, мы тьму примеров сыщем.

Вот постоянный герой Михаила Зощенко — управдом — в дни Пушкинского юбилея выступает с речью о Пушкине. Присоединившись к всенародному чествованию великого юбиляра, он попутно дает отпор настырному жильцу Цаплину, который тоже пишет стихи и на этом основании требует, чтобы ему переложили печку: «Я, говорит, через нее угораю и не могу стихов писать».

104
{"b":"589702","o":1}