ЛитМир - Электронная Библиотека
ЛитМир: бестселлеры месяца
В самой глубине
Королевство
Порченый подарок
Собака на сене и Бейкер-стрит
Жидкости
Чертоги разума. Убей в себе идиота!
Весна
Мистер
Вежливые люди императора
Содержание  
A
A

Вот самый знаменитый тогдашний — юбилейный — пушкинский анекдот:

► Объявлен конкурс на лучший памятник Пушкину. Премий удостоились три проекта.

Первый из них был такой: на постаменте сидит Пушкин и читает книгу Сталина «Вопросы ленинизма».

Второй проект выглядел уже иначе: на постаменте сидит Сталин и читает том Пушкина.

Но ни тот, ни другой не удостоились высшей награды. Первую премию получил третий проект: на постаменте сидит Сталин и читает книгу Сталина «Вопросы ленинизма».

Анекдот этот красноречиво свидетельствует о том, что хоть Пушкин и стал тогда членом Политбюро, до Генерального секретаря ЦК ему было все-таки далеко. Но смысл его отнюдь не сводился к глумлению над достигшим тогда высшей своей точки культом Сталина.

Этот старый анекдот самим построением своим, всей логикой своего нехитрого сюжета обнажил самую суть интересующей нас проблемы. А суть эта состоит в том, что пышные и громогласные юбилеи (все равно чьи — Пушкина, Толстого, Иисуса Христа) власть устраивает для себя. Преследуя только свою выгоду, свои политические (а то и просто личные) цели.

* * *

Сто пятьдесят лет со дня рождения Пушкина (в 1949 году) страна отмечала не так громко, как столетие со дня его смерти, но все-таки достаточно помпезно.

Было, как водится, торжественное заседание в Большом театре. В президиуме сидели члены Политбюро и другие, как принято тогда было говорить, «знатные люди нашей Родины».

Доклад о жизни и творчестве великого поэта делал Константин Симонов.

Само собой, и весь ход этого торжественного заседания, и симоновский доклад транслировались по радио на всю страну.

Но широкие народные массы — особенно где-нибудь там, в глубинке, — большого интереса к этому мероприятию не проявляли.

Во всяком случае, в маленьком казахском городке, на центральной площади которого был установлен репродуктор, никто — в том числе и местное начальство — не ожидал, что доклад Симонова вдруг вызовет у населения такой жгучий интерес.

Репродуктор хрипел что-то свое, не слишком разборчивое. Площадь, по обыкновению, была пуста. Но к началу торжественного заседания, транслировавшегося из Большого театра, вернее, к началу симоновского доклада — вся площадь вдруг заполнилась толпой всадников, прискакавших неведомо откуда. Всадники спешились и молча застыли у репродуктора.

Менее всего были они похожи на тонких ценителей изящной словесности. Это были совсем простые люди, худо одетые, с усталыми, изможденными лицами. Но в казенные слова симоновского доклада они вслушивались так, словно от того, что сейчас скажет там, в Большом театре, знаменитый поэт, зависела вся их жизнь.

Но в какой-то момент, где-то примерно в середине доклада, они вдруг потеряли к нему всякий интерес. Вскочили на своих лошадок и ускакали — так же неожиданно и так же стремительно, как появились.

Это были сосланные в Казахстан калмыки. И примчались они из дальних мест своего поселения в этот городок, на эту площадь, с одной-единственной целью: услышать, произнесет ли московский докладчик, когда он будет цитировать текст пушкинского «Памятника» (а он ведь непременно будет его цитировать! Как же без этого?), слова: «И друг степей калмык».

Если бы он их произнес, это означало бы, что мрачная судьба сосланного народа вдруг озарилась слабым лучом надежды.

Но вопреки их робким ожиданиям Симонов этих слов так и не произнес.

«Памятник» он, конечно, процитировал. И даже соответствующую строфу прочел. Но — не всю. Не до конца:

Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,
И назовет меня всяк сущий в ней язык,
И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий
Тунгус…

И — все. На «тунгусе» цитата была оборвана.

Я тоже слушал тогда (по радио, конечно) этот доклад. И тоже обратил внимание на то, как странно и неожиданно переполовинил докладчик пушкинскую строку. Но о том, что стоит за этой оборванной цитатой, узнал гораздо позже. И историю эту про калмыков, примчавшихся из дальних мест, чтобы послушать симоновский доклад, мне тоже рассказали потом, много лет спустя. А тогда я только с удивлением отметил, что при цитировании пушкинского «Памятника» у докладчика почему-то пропала рифма. И очень удивился, что Симонов (поэт все-таки!) ни с того ни с сего вдруг изувечил прекрасную пушкинскую строку.

Пропавшую рифму Пушкину вернули лишь восемь лет спустя. Только в 57-м (после смерти Сталина, после XX съезда) сосланный народ возвратился в родные калмыцкие степи, и текст пушкинского «Памятника» мог наконец цитироваться в своем первозданном виде. Даже со сцены Большого театра.

* * *

Подводя итоги всей этой советской пушкиниане, можно сказать, что каждый из трех припомнившихся мне славных пушкинских юбилеев был своего рода мандатом.

Юбилей 27-го года был мандатом на выселение из квартиры Ивана Федоровича Головкина.

Юбилей 37-го — мандатом на кровавую Большую Чистку, вошедшую в народное сознание под именем ежовщины.

В 49-м, казалось бы, можно было уже обойтись и без такого мандата. Но Пушкин все еще продолжал оставаться членом Политбюро. И подобно тому как на арест Бабеля или Артема Веселого нужна была виза (санкция) генерального секретаря Союза писателей Фадеева, так и на то, чтобы калмыки оставались в своей ссылке, необходима была виза (санкция) Александра Сергеевича.

Инерция этих «славных юбилеев» продолжается и сейчас, в новое, уже постсоветское время. (Совсем недавно с помпой отмечалась двухсотлетняя пушкинская годовщина.) Причина — та же: старая идеология окончательно скомпрометирована, новая пока так и не сложилось. Вот и приходится по-прежнему пробавляться юбилеями. И даже — полуюбилеями (850-летие Москвы). Не ждать же еще 50 лет до новой круглой даты. Пришлось довольствоваться полукруглой.

Я

Язвы и родимые пятна

К слову «Запад» (не в географическом, а в политическом его значении) в советском новоязе было два постоянных эпитета — «буржуазный» и «растленный»:

И в моральном, говорю, моем облике
Есть растленное влияние Запада…
(Александр Галич)

Эпитет «буржуазный» был вроде как поприличнее. В нем как бы присутствовал оттенок некоторого наукообразия. Беспристрастная научная констатация: у нас, мол, уже социалистический строй, а у них — пока еще! — капиталистический, буржуазный.

Но в контексте обычных советских инвектив это квазинаучное определение звучало такой же руганью, как и более эмоционально окрашенное «растленный». Тем более что почти всегда со словами «буржуазный», «капиталистический» соседствовало слово язвы.

Все известные нам человеческие (общественные, социальные) пороки — такие, как проституция, нищета, безработица, алкоголизм, наркомания, коррупция, взяточничество, — именовались у нас язвами капитализма.

Те же явления — если вдруг заходила о них речь применительно к советской действительности — именовались уже иначе: пережитками прошлого, родимыми пятнами капитализма.

За этими лицемерными эвфемизмами (как и за уже рассматривавшимся на этих страницах выражением «отдельные недостатки») стояла вся целостная система мировоззрения советского человека, вся внушаемая ему картина вселенной.

Буржуазный Запад — это мир неизлечимо больной, до основания прогнивший, исторически обреченный. Поэтому все его болезни — это язвы. Они — в принципе — неизлечимы.

В нашем же — день ото дня все более крепнущем, цветущем общественном организме, — если и случаются какие-то недомогания, то они не просто излечимы, а сами собой излечатся, отомрут по мере дальнейшего нашего продвижения вперед, к светлому будущему. Во всяком случае, для нормальной жизнедеятельности нашего здорового организма они так же неопасны, как какие-нибудь родимые пятна.

159
{"b":"589702","o":1}