ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

— Да откуда ж бы у вас и в другой тюрьме деньги взялись? — спрашивали мы иных из таких неудачников. — В карты вы всегда, говорят, проигрываете, заработать ничем не можете…

— Эх, господа, господа, — слышалось обыкновенно в ответ, — мне ведь шесть лет еще в тюрьме-то сидеть. Так неужто ж за эстолько годов ни разу у меня копейки бы лишней не завелось?

— Ну и куда бы вы эту копейку дели?

— Куда? Эхма, куда!.. Купил бы я, к примеру сказать, фунта два-три мяса и сам бы, в собственном котле, наварил себе щей! Знал бы, по крайности, что свое собственное ем.

Так рассуждала кобылка. Но нам троим, конечно, жилось и дышалось сравнительно легче прежнего. Штейнгарт снова имел обширную практику вне тюремных стен и нередко приносил оттуда даже газетные новости, производившие каждый раз в нашем маленьком кружке огромную сенсацию… Одного только не удалось нам добиться, несмотря на всю мягкость наступившего периода, — это возвращения отобранных некогда книжек. Шестиглазый, когда мы обращались к нему по этому поводу с прямыми вопросами, не отвечал, правда, категорическим отказом; напротив, не давая нам синицы в руки, он сулил даже целого журавля в небе.

— Я давно уже послал формальный запрос относительно чтения арестантам светских книг, и ответа нужно ждать со дня на день. Я думаю, ответ будет благоприятный… Скажу даже больше: вас ожидает приятный сюрприз! В тюрьме будет, по всей вероятности, устроена официальная библиотека (конечно, на средства арестантов), и один из вас будет под моим наблюдением заведовать ею.

— Но в ожидании такого сюрприза, — приставали мы, — вы могли бы временно собственной властью разрешить пользование теми книгами, какие уже имеются… Прежде вы могли же это сделать?

— Мог потому, что тогда я не делал еще формального запроса. Теперь я обязан следовать букве закона.

Так говорил нам бравый капитан; и в это же самое время на вопросы других арестантов, тоже просивших иногда «книжечек», отвечал совсем в другом духе:

— Я вот покажу вам книжечки! Вздор, вздор! Единственной духовной пищей арестанта должны быть Евангелие и Библия.

Словом, Лучезаров не изменил себе и продолжал и в это мирное время оставаться все тем же великолепным Лучезаровым. О книгах поэтому много мечтать не приходилось.

Зато на некоторое время тюрьма почти вся поголовно увлеклась опять обучением грамоте. Наиболее популярным преподавателем из нас троих сделался в эту пору Штейнгарт, в котором действительно открылся и большой учительский талант и еще больший такт в обращении с учениками. Он как-то удивительно умел избегать всех тех сцилл и харибд,{27} о которых столько раз разбивались мои усилия, вроде самолюбия или зависти одних учеников к другим. Одного его слова оказывалось, бывало, вполне достаточно, чтобы прекратить возникавшие распри, и заявление одного арестанта другому (в каком-нибудь «ученом» споре), что так, мол, сказал Дмитрий Петрович, — перевешивало нередко всякий иной довод. В отношениях Штейнгарта с арестантами не было никогда и тени какого-либо желания подладиться к их нравам или понятиям; в общем, он отличался скорее молчаливостью и несравненно охотнее отвечал на вопросы, нежели сам задавал их; мягкий и терпимый к людским недостаткам, он никогда не брад на себя роли моралиста и проповедника; однако всем было отлично известно, что существует граница, за которой терпимость эта кончается, и Штейнгарт может вспылить и наговорить кучу самых резких вещей. И для меня было всего удивительнее то, что никто никогда не обижался на резкие выходки товарища, и что, напротив, они только увеличивали, казалось, уважение к нему кобылки. Тот самый Грибский, которого он так грубо оборвал за цинизм, положительно благоговел перед Штейнгартом и во время шестидневной его голодовки со слезами на глазах умолял меня предпринять что-нибудь для его спасения… Меня крайне занимал также вопрос: оставалось ли для арестантов тайной еврейское происхождение Штейнгарта, и влияло ли оно сколько-нибудь на их отношения к нему? Мне кажется, тюрьма отлично знала, что он еврей, — знала это и от надзирателей и от самого Штейнгарта, и тем не менее даже во время известных столкновений наших с кобылкой из всей арестантской массы один только сумасшедший Жебреек, разносивший медицину и докторов, припутывал временами к своим филиппикам и какую-то чепуху о жидах, но отклика себе не находил. Вообще мне думается, что в понятии простолюдина слово еврей или жид решительно не вяжется с представлением о человеке образованном, лучше его самого говорящем по-русски. Поэтому-то сведения о еврействе Штейнгарта проходили как-то совсем мимо ушей и понимания кобылки, и мне самому не раз, помню, задавались вопросы:

— А что, Иван Николаевич, родитель господина Штейнгора, надо полагать, тоже из больших помещиков был?

Другие называли его сыном генерала, сенатора и пр.

Замечательно, что в числе учеников Штейнгарта был одно время еврей, с которым нам придется еще познакомиться, человек, пользовавшийся в тюрьме очень дурной славой; кобылка нередко бранила его «жидом». Штейнгарту, как и мне с Башуровым, случалось брать под свою защиту этого несчастного юношу, и тогда арестанты говорили ему:

— Стоит ли вам, Дмитрий Петрович, заступаться за такую сволочь? Одно ведь слово — жид.

— Я сам еврей, — возражал Штейнгарт, — но разве это какой-нибудь грех?

Тогда арестанты конфузливо чесали у себя в затылках и не знали, что сказать.

— Эх, Митрий Петрович, нашли с кем сравнить. Сволочь тюремную взять али вас!

Я думаю, что вообще было бы неблагодарным делом отыскивать даже и в подонках нашего простонародья какие-либо антисемитские тенденции в том смысле, какой они имеют у разных наших доморощенных Дрюмончиков и Рошфориков.{28} Антисемитизм и юдофобство этих последних — явления чисто культурные, создаваемые известного рода воспитанием и книжной пропагандой. Русская каторга абсолютно чужда всякой религиозной, а тем более расовой нетерпимости. Вот народ, про который действительно можно сказать, что для него не существует ни эллина, ни иудея, и который знает лишь две породы людей — угнетателей, и угнетенных. Правда, вы на каждом шагу можете услыхать из его уст такие ругательства, как «цыганская образина», «чухна проклятая», «польская» или «хохлацкая морда» и т. п., но все это лишь результат обычного пристрастия русского человека ко всякого рода крепким словам, и никакого серьезного смысла за ними не кроется. До чего еще мало, к счастью, развиты в нашем простонародье квасные патриотические чувства, показывает и тот, например, курьезный факт, что во многих глухих местностях России совсем неизвестно или известно очень смутно самое слово «русский», и нередко какой-нибудь двадцатилетний парень на вопрос о том, на каком языке он говорит, наивно отвечает вам: «на красном»… Очень многие из арестантов, я помню, говаривали:

— В верхней шахте сегодня нас пятеро русских работало.

Оказывалось, в числе этих «русских» был один поляк, один цыган, один мордвин, один хохол и только один великоросс, но зато не было ни меня, ни Башурова, ни Штейнгарта, и именно это-то и хотел выразить арестант своим замечанием. Очевидно, в понятиях этих людей слово «русский» обозначало главным образом принадлежность к простому, необразованному люду — и ничего больше.

Возвращаюсь, однако, к своим воспоминаниям о мягком периоде, наступившем после удаления подпоручика Ломова. Чаще всего рисуется мне нерабочий праздничный день. Все камеры растворены настежь, дежурный надзиратель пропадает неизвестно где. Никто не спит, так как время близится к обеденному часу. Заглянешь в одну камеру — там совсем пусто, и только два-три человека где-нибудь в углу, полулежа на нарах, пьют собственный чай и тихо разговаривают. Это какие-нибудь солидные, флегматичного темперамента приятели, мало интересующиеся шумной общественной жизнью и предпочитающие ей интимную беседу о стародавних временах и о разных случаях из своей жизни на воле. Заходишь в другую, в третью камеру — и там все пусто, словно все вымерло. Но зато из следующего номера доносится оживленный говор и шум. Здесь целая толпа народу — трудно протискаться. Что же это за зрелище, которое привлекло сюда почти всю тюрьму?

вернуться

27

Сцилла и Харибда — по греческой мифологии, два чудовища, обитавшие в прибрежных скалах узкого морского пролива и губившие проходящие корабли; в переносном смысле — опасность, грозящая с двух сторон.

вернуться

28

Дрюмончики и Рошфорики — Дрюмон Эдуард-Адольф (1844–1917) — французский писатель. Рошфор Виктор-Анри (1830–1913) — французский публицист и политический деятель.

46
{"b":"589832","o":1}