ЛитМир - Электронная Библиотека
A
A

Днем водили гулять детей в парк к озеру, и однажды ей почудилось, что на скамейке сидит Эрих. Она испытала такое волнение, что, убедившись в своей ошибке, не могла понять, чего в этом волнении было больше - радости или смятения.

Она думала о нем часто, прикидывала, понравились бы ему Павел и Женя и понравился бы он им. Раза два перечитала его сумбурное письмо и, наконец, поняла, что в их странных отношениях они более всего не доверяли себе.

"И слава Богу, миновало, а ведь могла натворить непоправимое".

В последний раз перечитала письмо на скамейке у замка Шарлоттенбург в день перед отъездом.

Погода была странной - воздух насыщен легким водяным паром и огромные окна замка, где рано зажгли свет, тепло светились.

Женя и дети кормили ручных белок орешками, которые продавали тут же на лотке. А она вдруг очень спокойно подумала, что все это - золотые окна, и смех детей, и колыхание пара в дебрях нарочито живописного кустарника, все это для нее в последний раз. Все это остается здесь без нее, и письмо Эриха должно остаться здесь, дело не в осторожности, просто оно принадлежит этому миру, как и тот, кто его написал. Только этому. Она медленно порвала письмо, встала и отнесла клочки в урну. Когда уходили из парка, Женя почему-то оглянулась несколько раз, а потом сказала как-то слишком спокойно:

- Напрасно ты выбросила обрывки. За нами наверняка следят, - и, продолжая идти так же спокойно: - ты знаешь, твой приезд, твоя жизнь в нашем доме сблизили нас с Павлом, странно, но это так... Родим еще одного ребенка, авось, все наладится. Все равно деваться некуда.

На перроне серой прокопченной громады Ост-Банхофа они молчали, только глядели друг на друга. Проходящие мужчины оборачивались на Женю, она с великолепным равнодушием не замечала их восхищенных взглядов.

"Какая сила в этой женщине. Разве можно подумать, что эта холеная красавица родила в Норильске в чуме близнецов, они умерли. Она пробыла всю экспедицию..."

Расцеловались, Женя осталась на перроне, а Павел вошел с нею в купе:

- Едешь одна. Все правильно. Да, чуть не забыл. Это тебе лекарство от страха, - он опустил в карман ее пальто что-то тяжелое.

- Что это?

- Вальтер. Почти игрушечный - шесть на тридцать пять. Нет, нет, сейчас не смотри.

- Зачем он мне?

- Ну ведь у всех есть, пусть и у тебя будет.

- Тебе уже тридцать шесть, а ты так и остался мальчишкой, который был счастлив оттого, что его отправляют на фронт, где можно пострелять.

- Это я перед тобой и Нюрой красовался, а вообще-то мне было не по себе. Ладно. Береги себя сестренка, такая как ты у меня - единственная.

Женя дала ей в дорогу невозвращенца Дмитриевского "О Сталине и Ленине" и рукописные списки запрещенного Есенина. Дмитриевского читать было скучно: в восхвалении Иосифа просвечивали страх и расчет.

И меня по ветряному свею

По тому ль песку

Поведут с веревкою на шее

Полюбить тоску.

На этих строчках она остановилась и стала смотреть в окно. Забытое чувство тоски подползало к сердцу, краски мира линяли, и она уже без прежнего интереса разглядывала аккуратные домики, сады, поля со скирдами. "Тоску надо полюбить, тоску надо полюбить", - стали выстукивать колеса.

"Но ведь полюбить ее можно только с веревкою на шее. Как страшно он предугадал свою смерть. Что такое свей? Наверное, что-то связанное с песком".

Она вынула из кармана пальто маленький пистолет. Держать его в руке было приятно, не то, что некрасивый маузер, который в Царицыне дал ей Иосиф. Маузер был страшный, а этот - уютный; его можно носить в сумочке.

Будь же то вовек благословенно,

Что пришлось прожить и умереть...

"Нет, уж лучше Дмитриевский. Интересно как о Ленине".

И словно споткнулась. Вспомнила, как рассказывала Эриху свой сон. Где это было? Тоже в поезде, идущем через сосновые леса и желтые поля. Поезде, уехавшем навсегда в страну воспоминаний. Потом они гуляли по маленькому городу, обедали на залитой солнцем площади, и мальчик гонял обруч. Тот день был ярко-желтым. Она не сказала, что ей снился. Ленин. Зачем? Что это меняло? Она вспомнила его задание, думать о начале двадцатых. Ничего особенного, если не считать жалости к медленно опускающемуся в небытие очень хорошему человеку и каких-то бюрократических тайн Секретариата. Поторопилась порвать письмо. Можно было это сделать перед самой границей. Бедная Женя, ей все время чудится слежка, в Стране Советов всем что-то чудится, даже Ленину померещилось, что у него что-то украли. Когда же это было? Осень. Глубокая осень, наверное, октябрь - потому что в приемной было знобко, плохо топили. Помнит, потому что пришла на работу в теплой домашней кофте. Здесь теперь всегда было пустынно. Они с Марусей расшифровывали и перепечатывали материалы съезда. Спокойная неспешная работа. Ильич в Горках. И вдруг во второй половине дня выходит из дверей квартиры, походка чуть ковыляющая, но вид замечательный, совсем прежний. Следом Надежда Константиновна и Мария Ильинична. Рукопожатия, быстрые оценивающие взгляды, ей стыдно за кофту. Он говорит ей что-то о девичьей памяти, она не понимает, но смеется, натыкается на ледяной взгляд Марии Ильиничны, спрашивает, будет ли диктовка. Глупо и бестактно, потому что здесь Маруся, которая "только для него", причем здесь ее услуги.

Он заходит в кабинет один, как-то очень ловко и необидно закрыв перед женой и сестрой дверь. Нет. Еще здоровается с часовым, спрашивает, из каких он мест. Тот отвечает неожиданно утробным басом - "Рыбинский".

- Земляк Генриха Григорьевича, - неожиданно сообщает Маруся медовым голосом.

- Аа... Ну да, ну да...

Дверь закрылась надолго. Он не вышел до конца рабочего дня. С утра тоже был в кабинете, прошел еще до их появления, но теперь к нему заходили по очереди то жена, то сестра. Лица у них были то ли озабоченные, то ли обескураженные. Мария Ильинична подчеркнуто избегала смотреть на нее. Выносили из кабинета книги, слышался его высокий нервный голос. Что-то было не так, это ощущалось в походках женщин, в их жестах, а главное - в ненавидящем слепом взгляде Марии Ильиничны на нее. Так всегда: у этой, что бы ни происходило - виновата жена Сталина.

57
{"b":"71656","o":1}