ЛитМир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Блок, который выступил триумфально, утешал К. И., предложил вместе сняться на фотографии у Наппельбаума («так мы и вышли на снимке – я с убитым лицом, а он – с добрым, очень сочувственным: врач у постели больного»).

Кушнер в финале стихотворения «Современники» – того самого, где строки из «Крокодила» чередуются со строками из «Двенадцати», описывает этот знаменитый снимок:

Фотография есть, на которой они вдвоем:
Блок глядит на Чуковского. Что это, бант в петлице?
Блок как будто присыпан золой, опален огнем,
Страшный Блок, словно тлением тронутый, остролицый.
Боже мой, не спасти его. Если вдруг спасти!
Не в ночных, – в медицинских поддержку найти светилах!
Мир, кренись,
пустота, надвигайся,
звезда, блести!
Блок глядит на него, но Чуковский помочь не в силах.

Блок был уже болен; дыхание смерти чувствовали не только близкие и знакомые («опаленным» назвал его в воспоминаниях и двоюродный брат) – но даже самые грубые, самые нечуткие слушатели. В любых воспоминаниях о последних выступлениях Блока обязательно слышится: похороны, поминки, проводы, покойник, мертвец, эпитафия, кладбище…

И уж конечно, медленное это умирание с ужасом, жалостью и горем наблюдали те, кому доводилось видеть поэта изо дня в день. Записи в дневнике Чуковского о разговорах с Блоком в 1921 году похожи на хронику умирания поэта; смерть подбирается потихоньку, сквозит между строк.

В этом году Чуковский и Блок особенно сблизились. К. И. сохранял у себя его экспромты, на скучных заседаниях подсовывал ему «Чукоккалу» с предложением что-то написать, обсуждал с ним его стихи. Последние стихи Блока, последние его записи, последние выступления чуть не все как-то связаны с Чуковским, и многое описано в дневниках К. И. Потом эти дневники, как всегда у Чуковского, легли в основу статей о Блоке. О многом там сказать было нельзя, пришлось по цензурным условиям обходиться намеками и умолчаниями – изъять, например, из блоковского текста «полицейское государство» – и оставить только оглохшую тишину, безвоздушное пространство: музыка кончилась. Но всякий, кто помнил призыв слушать музыку революции, все понимал правильно.

1 мая Чуковский увез Блока выступать в Москву: «Дело в том, что дома у него плохо: он знает об измене жены, и я хотел его вытащить из этой атмосферы». С ними поехал издатель Алянский. У поэта болела нога, Алянский вспоминал, что К. И. отвлекал Блока разговорами и почти «заговорил» ему ногу.

Первая лекция не задалась. Блок решительно не хотел читать: народу было мало, у самой сцены стоял красноармеец – «с вот такой звездой на шапке», записаны в дневнике слова поэта («неприятный слушатель в большой шапке», сказано в статье «Александр Блок как человек и поэт»). Он физически не мог читать красноармейцу в шапке; «они там все до одного в таких шапках», – сказал он Чуковскому в ответ на уговоры не обращать внимания на одного слушателя. Вышел и нехотя прочитал по-латыни эпитафию Полициано художнику Фра Филиппо Липпи, хотя сам перевел ее на русский…

Здесь я покоюсь, Филипп, живописец навеки бессмертный,
Дивная прелесть моей кисти – у всех на устах.
Душу умел я вдохнуть искусными пальцами в краски,
Набожных души умел – голосом бога смутить.

Латинские строки звучали эпитафией мастеру; слушатели «в шапках» не понимали, не догадывались. Чуковский понимал: Блок прощается.

«Вызвав нескольких знакомых барышень, я сказал им: чтобы завтра были восторги. Зовите всех курсисток с букетами, мобилизуйте хорошеньких, и пусть стоят вокруг него стеной. Аплодировать после каждого стихотворения».

Блок без конца повторял: «Какого черта я поехал?»

Следующий вечер задался куда лучше: явились и девушки с цветами, и студенты с восторгами, и Чуковского слушали хорошо – «и Блок читал, читал без конца, совсем иначе—и имел огромный успех». На эту лекцию пришел Маяковский. К. И. заметил: «Все наше действо казалось ему скукой и смертью». Маяковский потом написал об этом вечере: «Я слушал его в мае этого года в Москве: в полупустом зале, молчавшем кладбищем, он тихо и грустно читал старые строки о цыганском пении, о любви, о прекрасной даме, – дальше дороги не было. Дальше смерть».

В «Доме печати» некий товарищ Струве, из бывших декадентов, а ныне пролеткультовец, так и брякнул во всеуслышание: «Товарищи! Я вас спрашиваю, где здесь динамика? Где здесь ритмы? Все это мертвечина, и сам тов. Блок – мертвец».

Блок, сидевший за занавеской, сказал Чуковскому: «Верно, верно. Я – мертвец».

В «Итальянском обществе» и Союзе писателей «публика слушала Блока влюбленно. Он читал упоительно: густым, страдающим, певучим, медленным голосом». Через день Чуковский и Блок расстались навсегда; в Петроград возвращались порознь.

В мае К. И. получил от Блока письмо с отчаянными строчками: "…сейчас у меня ни души, ни тела нет, я болен, как не был никогда еще: жар не прекращается, и все всегда болит… Итак, здравствуем и посейчас –сказать уже нельзя: слопала таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка".

Чуковский продолжал работать над статьей, думать о Блоке, читать его. 6 августа, накануне смерти поэта, записывал, что книга Блока лежит у него на столе, но все вокруг мешает заниматься этой работой, которая кажется никому не нужной…

Прощанием, бесконечной любовью и тоской проникнуты и дневниковые строки, и воспоминания о последних годах жизни Блока в статье Чуковского.

Тоской не только о Блоке – тоской о тайной свободе,уходящей вместе с поэтом в ночную тьму.

«Уже растет зеленая трава…»

Еще в феврале Чуковский ездил вместе с Добужинским в Холомки, бывшее имение князей Гагариных под городом Порховом в Псковской губернии, чтобы договориться о размещении там и в соседнем имении Новосильцовых «Вельское устье» летней колонии Дома искусств. Добужинский, давний знакомец Гагариных, спасал художников с той же энергией, с которой Чуковский – литераторов; и в Доме искусств, и в Холомках между ними шло своеобразное соперничество: каждый лоббировал интересы коллег, каждый приглашал сначала в ДИСК, потом в Холомки «своих», ссылаясь на то, что плоды мучительных трудов и организаторских усилий достаются всякий раз «чужим».

Гагарины продолжали жить в своем доме, на который Луначарским была выдана охранная грамота. Землю их отдали крестьянам, которые, впрочем, относились к бывшим господам с уважением.

Первые впечатления Чуковского от русской деревни оказались сильными. Не в том дело, что его накормили и приветили (вечно голодный Корней Иванович едва не всякий раз, как бывал сыт, с изумлением отмечал этот факт в дневнике; в первой же холомковской записи читаем: «Давно я не был так сыт, как теперь. Пью молоко, ем масло!!! От непривычки – тяжелею очень»).

Главное-то, конечно, в том, что он, крестьянин по паспорту, объездивший полстраны с лекциями и побывавший за границей, фактически впервые в жизни увидел крестьянскую Россию, с которой был хорошо знаком заочно – по русской литературе. Даже первые впечатления были немножко литературными: крестьянка «говорит как в романе»; «а какой язык, какие слова…». Сразу сложился план привезти в деревню детей: им это будет полезно. «Русский поэт должен знать Россию, – писал К. И. несколько позже сыну Коле. – А Россия – это деревня. Я затем и потянул вас сюда (причем вы все тоже сопротивлялись), чтобы показать тебе (главным образом тебе) русскую деревню, без знания которой Россию не понять».

"Вообще, я на 4-м десятке открыл деревню, впервые увидал русского мужика, – записывал Чуковский в дневнике. – И вижу, что в основе это очень правильныйжизнеспособный несокрушимый человек, которому никакие революции не страшны. Главная его сила – доброта. Я никогда не видел столько по-настоящему добрых людей, как в эти три дня". Увидев деревенскую свадьбу, восхищался: «Ленты, бусы, бубенцы – крепкое предание, крепкий быт. Русь крепка и прочна: бабы рожают, попы остаются попами, князья князьями – все по-старому на глубине. Сломался только городской быт, да и то возникнет в пять минут. Никогда еще Россия, как нация, не была так несокрушима».

102
{"b":"98316","o":1}