ЛитМир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

К. И. жалуется в дневнике на Ахматову и Замятина: Кини предложил им поучаствовать в составлении списка, но ни та, ни другой не назвали ни одной фамилии! Для него это немыслимо: в каждый из послереволюционных лет он не только мог сразу привести длиннейший список нуждающихся в помощи, но и сам ее оказывал – и не только литераторам, но и членам их семей. И не только материальную помощь – ходил хлопотать о спасении библиотек, вызволении из-под стражи, и т. д., и т. п. Как только появилась возможность принять участие в программе АРА, Чуковский немедленно втянулся в дело.

Творить чудеса

Быт не наладился, голод не кончился, книги по-прежнему не входили в число предметов первой необходимости платежеспособной части населения. Как летом 1922 года Чуковский горевал в письмах, что книги никому не нужны, никто их не покупает, так и осенью года следующего писал в дневнике: «„Ветер что-то удушлив не в меру“ – опять как три года назад. На лицах отчаяние. Осень предстоит тугая. Интеллигентному пролетарию зарез. По городу мечутся с рекомендательными письмами тучи ошалелых людей в поисках какой-нибудь работы… Госиздат не платит, обанкротился. В книжных магазинах, кроме учебников, ничего никто не покупает. Страшно. У меня впереди – ужас. Ни костюма, ни хлеба, управление домовое жмет, всю неделю я бегал по учреждениям, доставая нужные бумаги, не достал. И теперь сижу полураздавленный!»

Писатели одалживают друг у друга миллионы и миллиарды – на хлеб, на трамвайный билет. При этом считаются «лицами свободных профессий» и должны платить за квартиру огромные деньги – или разбираться с домкомбедом, ходить по инстанциям, добывать бумажки. У Чуковского весь март 1923-го тянулось разбирательство в конфликтной комиссии, и вот занесенные в дневник впечатления: «Портфель мой был тяжел, я очень устал, попросил позволения сесть, не позволили – два раза не позволяли – а среди них было две женщины, и то, что мне не позволили сесть, больше взволновало меня, чем два миллиарда, которые я должен заплатить. О, о! тоска!»

Зарабатывать писательским ремеслом невозможно. Ослабленное, нищее государство поддерживать писателей из человеколюбия не готово: в его интересах – поставить их себе на службу. Как только Гражданская война завершилась, власть обратила на творческую интеллигенцию особенно пристальный взор, решая, кого терпеть, а кого нет (и вот осенью 1922 года уплыл «философский пароход»), кого можно использовать и как контролировать.

Заработала предварительная цензура, с которой писатели встретились, наконец, воочию. Арлен Блюм в истории советской политической цензуры приводит документы Главлита, где говорится о кадровых проблемах: политически грамотных цензоров, да и просто грамотных взять было неоткуда. Писатели хватались за головы, читая бред, состряпанный литературными надсмотрщиками первого призыва, – и бежали жаловаться к вышестоящему начальству (так Чуковский обжаловал вынесенный цензором приговор его предисловию к Сингу, обратившись к Мещерякову, начальнику Главлита). Исход мог оказаться благополучным: пока еще один запрещал, другой разрешал, циркуляры только вырабатывались, система училась работать с писателями и налаживала тотальный контроль. Что представляли собою люди, получившие власть над литературой, можно судить хотя бы по следующей дневниковой записи К. И.: «Вчера и третьего дня был в цензуре. Забавное место. Слонового вида угрюмый коммунист – без юмора – басовитый – секретарь. Рыло кувшинное, не говорит, а рявкает. Во второй комнате сидит тов. Быстрова, наивная, насвистанная, ни в чем не виноватая, а в следующей комнате – цензора, ее питомцы: нельзя представить себе более жалких дегенератов: некоторые из них выходили в приемную – каждый – карикатурен до жути. Особенно одна старушка, в рваных башмаках, обалделая от непрестанного чтения рукописей, прокуренная насквозь никотином, плюгавая, грязная, тусклая – помесь мегеры и побитой дворняги, вышла в приемную и шепотом жаловалась: „Когда же деньги? Черт знает что. Тянут-тянут“». «Тоска безысходная», – заканчивает эту зарисовку Чуковский.

До сих пор писатели были относительно равны перед читателем и властью, а процесс разделения интеллигенции происходил в основном по линии «за советскую власть – против советской власти» (хотя, конечно, вопрос о классовом происхождении ставился постоянно, и особенно любопытно, что Чуковский, крестьянин по происхождению, неизменно попадал в «буржуи»).

Теперь же процесс размежевания (изнутри) и отделения агнцев от козлищ (снаружи) понесся полным ходом. Именно в этом году в литературу вошел проклятый термин «попутчики». «Кто такой попутчик? – писал Троцкий. – Попутчиком мы называем в литературе, как и в политике, того, кто, ковыляя и шатаясь, идет до известного пункта по тому же пути, по которому мы с вами идем гораздо дальше. Кто идет против нас, тот не попутчик, тот враг, того мы при случае высылаем за границу, ибо благо революции для нас высший закон». Пока литераторы еще иронизировали над дурацким словечком, но через несколько лет термин стал официальным, а жребий «попутчика» – максимально горьким, простите за старую остроту; при этом Горький и сам попал в число «попутчиков». Тем не менее уже и в 1923 году попутчиков яростно третировали, особенно отличался в этом новый журнал «На посту».

Трещины понеслись во всех направлениях; каждый доказывает, что именно он прав с точки зрения марксизма и задач текущего момента. Все против всех, каждый за генеральную линию, и всякий убежден, что она проходит именно через его окоп. Пролеткульт и отпочковавшаяся от него «Кузница», «ЛЕФ», «Октябрь»… каждый за себя, и все правы. Чем больше уверенность группы в том, что только она выражает интересы пролетариата, – тем беспощаднее она вытаптывает пространство вокруг себя. Литературная борьба больше напоминает литературную свалку, бои без правил. Государство еще толком не определилось, как именно собирается задействовать мастеров культуры, подробных правил не прописало, и пока те, что побойчее, сами пытаются угадать принципы, отстроить государственную политику и стать святее папы римского. Троцкий, ругая напостовцев, писал: «Во всей их бранчливой критике нет и тени классового подхода. Тут подход конкурирующего литературного кружка – и только!»

Впрочем, руководители государства никогда окончательно не выпускали художественную литературу из поля зрения. И Ленин, и Троцкий, и Луначарский уже немало сказали в печати и о старой культуре, и о новой, и о пролетарской литературе – однако пока еще не было партийного документа, не создан был катехизис пролетарского писателя. Наконец, не вполне ясны еще были даже принципиальные вопросы: что такое социализм, что такое коммунизм, какое общество следует строить, какова роль культуры в этом обществе. Согласия не было ни среди вождей, ни среди литераторов, независимо от их классовой принадлежности. Недаром Ленин считал необходимым обличать пролеткультовцев, а Луначарский – спорить с представителями левого искусства.

Недаром и новый, только что написанный замятинский роман «Мы» не был понят коллегами и друзьями, имевшими совершенно иные представления о том, каким должен быть (и каким, по их мнению, будет) социализм. Чуковский писал в дневнике: «Роман Замятина „Мы“ мне ненавистен. Надо быть скопцом, чтобы не видеть, какие корни в нынешнем социализме. Все язвительное, что Замятин говорит о будущем строе, бьет по фурьеризму, который он ошибочно принимает за коммунизм». Примерно такие же претензии к Замятину предъявляли Горький («отчаянно плохо», «гнев старой девы») и Пришвин («…привел идею социализма к абсурду. Разумеется, социализм от этого ничуть не пострадал, но мне стало очень досадно, что столько ума, знания, таланта, мастерства было истрачено исключительно на памфлет, в сущности говоря, безобидный и обывательский»). Между тем Замятин уже тогда предугадывал, каким стандартизованным безобразием может обернуться великая советская утопия. Горький, Чуковский и Пришвин – гуманисты, человеколюбцы, романтики – все-таки верили в возможность построения справедливого, разумного и прекрасного государства и старались различать в повседневном свинстве черты идеального Города Солнца.

118
{"b":"98316","o":1}